|
/ Вариант 1
Обломов [1/3]
Роман в четырех частях
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
На Гороховой улице, в одном из больших домов, населения которого хватило бы на целый уездный город, живет Илья Ильич Обломов.
Это был человек лет тридцати двух-трех от роду, среднего роста, приятной наружности, с темно-серыми глазами, но с отсутствием всякой определенной идеи, всякой сосредоточенности в чертах лица. Мысль гуляла вольной птицей по лицу, порхала в глазах, садилась на полуотворенные губы, пряталась в складках лба, потом совсем пропадала, и тогда во всем лице теплился ровный свет беспечности... Иногда взгляд его помрачался выражением будто усталости и скуки; но ни усталость, ни скука не могли ни на минуту согнать с лица мягкость, которая была господствующим и основным выражением не лица только, а всей души... Движения его, когда он был даже встревожен, сдерживались также мягкостью и... ленью... На нем был халат из персидской материи, настоящий восточный халат... весьма поместительный, так что и Обломов мог дважды завернуться в него... Обломов всегда ходил дома без галстука и без жилета... Туфли на нем были длинные, мягкие и широкие; когда он, не глядя, опускал ноги с постели на пол, то непременно попадал в них сразу... Лежанье у Ильи Ильича не было ни необходимостью, как у больного или как у человека, который хочет спать, ни случайностью, как у того, кто устал, ни наслаждением, как у лентяя: это было его нормальным состоянием. Когда он был дома — а он был почти всегда дома, — он все лежал, и все постоянно в одной комнате... У него было еще три комнаты, но он редко туда заглядывал... Комната, где лежал Илья Ильич, с первого взгляда казалась прекрасно убранною... Но опытный глаз человека с чистым вкусом одним беглым взглядом на все, что тут было, прочел бы только желание кое-как соблюсти йесогит (лат. — видимость) неизбежных приличий, лишь бы отделаться от них... По стенам, около картин, лепилась в виде фестонов паутина, напитанная пылью; зеркала, вместо того чтоб отражать предметы, могли бы служить скорее скрижалями для записывания на них, по пыли, каких-нибудь заметок на память. Ковры были в пятнах. На диване лежало забытое полотенце; на столе редкое утро не стояла не убранная от вчерашнего ужина тарелка с солонкой и с обглоданной косточкой да не валялись хлебные крошки. Если б не эта тарелка, да не прислоненная к постели только что выкуренная трубка, или не сам хозяин, лежащий на ней, то можно было бы подумать, что тут никто не живет, — так все запылилось, полиняло и вообще лишено было живых следов человеческого присутствия”.
Обломов проснулся раньше обычного. Он очень озабочен: накануне пришло “письмо от старосты неприятного содержания”. Тот пишет про “неурожай, недоимки, уменьшение дохода и т.по.. Староста присылал такие письма и в прежние годы, и Обломов несколько лет назад “уже стал создавать в уме план разных перемен и улучшений”, но тем дело и ограничилось. И вот — опять. Надо бы “подумать хорошенько, кое-что сообразить, записать и вообще заняться этим делом как следует”. Но прежде он напьется чаю, а думать можно и лежа. После чая “он чуть было не встал, даже начал спускать одну ногу с постели...”.
Обломов зовет слугу Захара. Тот является. Захар стар, ходит постоянно в рваном сером сюртуке и в сером же жилете. Эта одежда нравится ему, потому что напоминает ливрею, которую “он носил некогда, провожая покойных господ в церковь или в гости; а ливрея в воспоминаниях его была единственною представительницею достоинства дома Обломовых. Более ничто не напоминало старику барского широкого и покойного быта в глуши деревни...
Дом Обломовых был когда-то богат и знаменит в своей стороне, но потом, бог знает отчего, все беднел, мельчал и, наконец, незаметно потерялся между нестарыми дворянскими домами”.
Обломов, задумавшись, смотрит на вошедшего Захара и не может вспомнить, зачем его звал. Через четверть часа он опять зовет Захара и велит найти письмо старосты, потом требует носовой платок. Начинается обычная, каждодневная перебранка. Обломов упрекает Захара в неряшливости и нерадивости. Тот не принимает упреков: “Уж коли я ничего не делаю... Стараюсь, жизни не жалею! И пыль-то стираю, и мету-то почти каждый день...” “Нечего разговаривать! — возразил Илья Ильич, — ты лучше убирай”. На что Захар отвечает, что убирал бы чаще, да хозяин сам ему мешает — сидит безвылазно дома. Обломов уже и не рад, что завел этот разговор. Ему “и хотелось бы, чтоб было чисто, да он бы желал, чтоб это сделалось как-нибудь так, незаметно, само собой...”. Время идет, а Обломов между тем все еще не встал с постели. Уже скоро одиннадцать. А тут еще одна напасть: Захар сообщает, что надо уплатить по счетам мяснику, зеленщику, прачке и др. В долг больше не дают. Да, ко всему прочему, владелец дома требует — и уже не в первый раз, — чтоб Обломов съехал с квартиры. Обломов “в затруднении, о чем думать: о письме ли старосты, о переезде ли на новую квартиру, приняться ли сводить счеты?”. “Он терялся в приливе житейских забот и все лежал, ворочаясь с боку на бок”. “Ах, боже мой! Трогает жизнь, везде достает”, — жалуется Обломов.
В передней раздается звонок, в комнату входит “молодой человек лет двадцати пяти, блещущий здоровьем, с смеющимися щеками, губами и глазами”. Его фамилия Волков. Он зовет Илью Ильича кататься в Екатерин-гоф с дамами, в одну из которых влюблен. Молодой человек болтает без умолку, рассказывает о знакомых, о своих бесчисленных визитах. “У меня все дни заняты!” — с сияющими глазами заключает Волков. После его ухода Обломов погружается в размышления. “В десять мест в один день — несчастный! — думал Обломов. — И это жизнь! — Он сильно пожал плечами. — Где же тут человек? На что он раздробляется и рассыпается?”
Новый звонок — вошел новый гость. Это Судьбинский, “господин в темно-зеленом фраке с гербовыми пуговицами, гладко выбритый, с темными... бакенбардами, с утружденным, но покойно-сознательным выражением в глазах, с сильно потертым лицом, с задумчивой улыбкой”. Обломов поздравляет его с повышением по службе. С Судьбинским он когда-то служил вместе, расспрашивает его о старых товарищах по службе. Тот рассказывает о них и переходит на себя — мол, министр назвал его “украшением министерства”. “Молодец! — сказал Обломов. — Вот только работать с восьми часов до двенадцати, с двенадцати до пяти, да дома еще — ой, ой!” Судьбинский приглашает Обломова на первомайские гулянья в Екатерингоф, тот отказывается, ссылаясь на нездоровье. Судьбинский собирается жениться на богатой, зовет Обломова шафером на свадьбу. Обломов порывается заговорить о своих затруднениях, но Судьбинскому некогда, надо идти. “Увяз, любезный друг, по уши увяз, — думал Обломов, провожая его глазами. — И слеп, и глух, и нем для всего остального в мире... И проживет свой век, и не пошевелится в нем многое, многое...” “Он испытал чувство мирной радости, что он с девяти до трех, с восьми до девяти может пробыть у себя на диване, и гордился, что не надо идти с докладом, писать бумаг, что есть простор его чувствам, воображению”.
Обломова оторвал от размышлений новый гость — “очень худощавый, черненький господин, заросший весь бакенбардами, усами и эспаньолкой”, одетый “с умышленной небрежностью”. Это Пенкин, литератор, ратующий “за реальное направление в литературе”. Он советует Обломову прочесть поэму “Любовь взяточника к падшей женщине”, которая должна вот-вот выйти в свет. Обломов отказывается наотрез: “Чего я там не видал?.. В их рассказе слышны не “невидимые слезы”, а один только видимый, грубый смех, злость... Где же человечность-то?” “Что же вы читаете? — спрашивает Пенкин. “Я... да все путешествия больше”, — отвечает уклончиво Обломов. Он в очередной раз не принимает, ссылаясь на нездоровье, приглашения поехать в Екатерингоф. “...Тратить мысль, душу свою на мелочи, менять убеждения, торговать умом и воображением, насиловать свою натуру, волноваться, кипеть, гореть, не знать покоя и все куда-то двигаться... Когда же остановиться и отдохнуть? Несчастный!” — размышляет Обломов о Пен-кине, когда тот уходит. “Он повернул голову к столу, где все было гладко, и чернила засохли, и пера не видать, и радовался, что лежит он, беззаботен, как новорожденный младенец, что не разбрасывается, не продает ничего...”
Снова звонок. Обломов удивлен, с чего это вдруг к нему зачастили гости. “Вошел человек неопределенных лет, с неопределенной физиономией... Его многие называли Иваном Иванычем, другие — Иваном Васильичем, третьи --- Иваном Михайлычем. Фамилию его называли тоже различно... Присутствие его ничего не даст обществу, так же как отсутствие ничего не отнимет от него... Он как-то ухитряется всех любить... Хотя про таких людей говорят, что они любят всех и потому добры... в сущности, они никого не любят и добры потому только, что не злы. Если подадут при таком человеке другие нищему милостыню — ион бросит ему свой грош, а если обругают, или прогонят, или посмеются — так и он обругает и посмеется с другими... В службе у него нет особенного постоянного занятия, потому что никак не могли заметить сослуживцы и начальники, что он делает хуже, что лучше, так, чтобы можно было определить, к чему он именно способен... У него нет ни врагов, ни друзей, но знакомых множество... Весь этот Алексеев, Васильев, Андреев, или как хотите, есть какой-то неполный, безличный намек на людскую массу...” Разговор снова заходит о поездке в Екатерингоф на гулянья. Обломов отговаривается нездоровьем и заботами: надо съезжать с квартиры, да еще пришло нехорошее письмо от старосты. Письмо наконец нашлось, и Обломов читает его Алексееву. Староста сообщает, что пришлет “тысящи яко две помене против того года, что прошел...”. “Сколько же это останется?” — пытается сообразить Обломов. Он не помнит, сколько денег получил в прошлом году. “Хоть бы Штольц скорей приехал!”
“...Раздался отчаянный звонок в передней... Вошел человек лет сорока... высокий... с крупными чертами лица... с большими навыкате глазами, толстогубый. Беглый взгляд на этого человека рождал идею о чем-то грубом и неопрятном... Это был Михей Андреевич Тарантьев, земляк Обломова”. Он “смотрел на все угрюмо, с полупрезрением, с явным недоброжелательством ко всему окружающему, готовый бранить все и всех на свете, как будто обиженный несправедливостью... был груб в обращении со всеми... как будто давал чувствовать, что, заговаривая с человеком... он делает ему большую честь”. Тарантьев боек и хитер, все знает, но при этом “как двадцать пять лет назад определился в какую-то канцелярию писцом, так в этой должности и дожил до седых волос. Дело в том, что Тарантьев мастер был только говорить...”. Алексеев и Тарантьев — самые усердные посетители Обломова. Они приходят к нему пить, есть и курить хорошие сигары. Другие гости заходят нечасто, на минуту. Обломову “по сердцу один человек” — это Андрей Иванович Штольц, приезда которого он ждет с нетерпением.
Тарантьев ругает Обломова за то, что тот до сих пор валяется в постели, накидывается с бранью на Захара, походя задевает Алексеева, берет у Обломова деньги, чтобы пойти купить мадеры, но остается, чтобы дать совет Обломову в связи с переездом на новую квартиру. Он предлагает ему переехать на квартиру к его куме, на Выборгскую сторону. Обломов вспоминает о письме старосты. Тарантьев называет старосту мошенником и лгуном, советует немедленно заменить его, поехать самому в деревню и со всем разобраться. “Ах, хоть бы Андрей поскорей приехал! — вздыхает Обломов. — Он бы все уладил...” Тарантьев возмущен — как это его, русского человека, Обломов готов променять на немца. “Тарантьев питал какое-то инстинктивное отвращение к иностранцам... Он даже не делал различия между нациями: они были все одинаковы в его глазах”. Обломов резко обрывает Тарантьева, когда тот принимается ругать Штольца. Для него Штольц — близкий человек, с которым он вместе рос, учился. Тарантьев ненавидит Штольца за то, что “из отцовских сорока сделал тысяч триста капиталу, и в службе за надворного перевалился, и ученый... теперь вон еще путешествует!”. “Разве настоящий-то хороший русский человек станет все это делать? Русский человек выберет что-нибудь одно, да и то еще не спеша, потихоньку да полегоньку, кое-как...”
Тарантьев, затем и Алексеев уходят, а Обломов “почти улегся в кресло и, подгорюнившись, погрузился не то в дремоту, не то в задумчивость”.
Обломов, дворянин родом, коллежский секретарь чином, безвыездно живет двенадцатый год в Петербурге... По смерти отца и матери он стал единственным обладателем трехсот пятидесяти душ... Тогда еще он был молод, и если нельзя сказать, чтоб он был жив, то, по крайней мере, живее, чем теперь; еще он был полон разных стремлений, все чего-то надеялся, ждал многого и от судьбы, и от самого себя; все готовился к поприщу, к роли — прежде всего, разумеется, в службе, что и было целью его приезда в Петербург... Наконец, в отдаленной перспективе... воображению его мелькало и улыбалось семейное счастие... Но дни шли за, днями, годы сменялись годами... стукнуло тридцать лет, а он ни на шаг не подвинулся ни на каком поприще и все еще стоял... там же, где был десять лет назад. Но он все... готовился начать жизнь-Жизнь в его глазах разделялась на две половины; одна состояла из труда и скуки — это у него были синонимы; другая — из покоя и мирного веселья.... Воспитанный в недрах провинции... он до того был проникнут семейным началом, что и будущая служба представлялась ему в виде какого-то семейного занятия, вроде, например, ленивого записыванья в тетрадку прихода и расхода, как делывал его отец. Он полагал, что... посещение присутственного места отнюдь не есть обязательная привычка, которой надо придерживаться
ежедневно... Но как огорчился он, увидев, что надобно быть, по крайней мере, землетрясению, чтоб не прийти здоровому чиновнику на службу... Все это навело на него страх и скуку великую. “Когда же жить?” — твердил он. Исстрадался Илья Ильич от страха и тоски на службе даже и при добром, снисходительном начальнике. Бог знает, что сталось бы с ним, если б он попался к строгому и взыскательному! Обломов прослужил кое-как года два”, и тут произошел случай, заставивший его бросить службу. Однажды он отправил какую-то нужную бумагу вместо Астрахани в Архангельск, испугался, что придется отвечать, “ушел домой и прислал медицинское свидетельство” о болезни, а затем подал в отставку. “Так кончилась — и потом уже не возобновлялась — его государственная деятельность. Роль в обществе удалась было ему лучше. В первые годы пребывания в Петербурге... покойные черты лица его оживлялись чаще, глаза подолгу сияли огнем жизни, из них лились лучи света, надежды, силы”. Но он боялся любви, чуждался женщин. “Душа его была еще чиста и девственна; она, может быть, ждала своей любви... а потом, с годами, кажется, перестала ждать и отчаялась. Илья Ильич еще холоднее простился с толпой друзей... Его почти ничто не влекло из дома, и он с каждым годом все крепче и постояннее водворялся в своей квартире. Сначала ему тяжело стало пробыть целый день одетым, потом он ленился обедать в гостях... Вскоре и вечера надоели ему: надо надевать фрак, каждый день бриться”. Лишь Штольцу, другу Ильи Ильича, удавалось “вытаскивать его в люди”. Но Штольц часто уезжал из Петербурга, и Обломов “опять ввергался весь по уши в свое одиночество и уединение”. Он стал робок, его пугает всякая мелочь, например трещина в потолке. Он постоянно ждет опасности и зла. “Он не привык к движению, к жизни, к многолюдству и суете. В тесной толпе ему было душно; в лодку он садился с неверною надеждою добраться благополучно до другого берега, в карете ехал, ожидая, что лошади понесут и разобьют... Лениво махнул он рукой на все юношеские... надежды, все... светлые воспоминания, от которых у иных и под старость бьется сердце. Что ж он делал дома? Читал? Писал? Учился? Да: если попадется под руки книга, газета, он ее прочтет. Услышит он о каком-нибудь замечательном произведении — у него явится позыв познакомиться с ним; он ищет, просит книги, и если принесут скоро, он примется за нее”, но вскоре бросает, не дочитав. “Охлаждение овладевало им еще быстрее, нежели увлечение: он уже никогда не возвращался к покинутой книге”.
Илюша учился, как и другие, до пятнадцати лет в пансионе, затем его послали в Москву, “где он волей-неволей проследил курс наук до конца... Он по необходимости сидел в классе прямо, слушал, что говорили учителя... и с трудом... со вздохами выучивал задаваемые ему уроки. Все это вообще считал он за наказание... Дальше той строки, под которой учитель, задавая урок, проводил ногтем черту, он не заглядывал... и пояснений не требовал... Когда же Щтольц приносил ему книги... сверх выученного, Обломов долго молча смотрел на него”, но читал их. “Серьезное чтение утомляло его”. На какое-то время его увлекла поэзия, и Штольц постарался продлить подольше это увлечение. “Юношеский жар Штольца заражал Обломова, и он сгорал от жажды труда, далекой, но обаятельной цели... Но... Обломов отрезвился и только изредка, по указанию Штольца, пожалуй, и прочитывал ту или другую книгу, но... не торопясь, без жадности, лениво пробегал глазами по строчкам.... Если давали ему первый том, он по прочтении не просил второго... Потом уж он не осиливал и первого тома, а большую часть свободного времени проводил, положив локоть на стол, а на локоть голову... Так совершил свое учебное поприще Обломов... Голова его представляла сложный архив мертвых дел, лиц, эпох, религий, ничем не связанных политико-экономических, математических или других истин, задач, положений и т.п. ...У него между наукой и жизнью лежала целая бездна... Жизнь у него была сама по себе, а наука сама по себе”. Он прошел курс судопроизводства, но если нужно написать простую бумагу, посылает за писарем. Счеты в деревне сводит староста. Дела в имении идут все хуже, надо бы поехать туда самому, но “поездка была для него подвигом”. В своей жизни Обломов совершил только одно путешествие — из своей деревни до Москвы, “на долгих, среди перин, ларцов, чемоданов, окороков, булок, всякой жареной и вареной скотины и птицы и в сопровождении нескольких слуг”. Лежа на диване, Обломов “чертит” в уме “новый, свежий... план устройства имения и управления крестьянами”. “Он, как встанет утром с постели, после чая ляжет тотчас на диван, подопрет голову рукой и обдумывает, не щадя сил, пока, наконец, голова утомится от тяжелой работы и когда совесть скажет: довольно сделано сегодня для общего блага... Он горько в глубине души плакал в иную пору над бедствиями человечества, испытывал... стремление куда-то вдаль... Случается и то, что он исполнится презрением к людскому пороку, ко лжи, к клевете, к разлитому в мире злу... и вдруг загораются в нем мысли, ходят и гуляют в голове, как волны в море, потом вырастают в намерения, зажгут всю кровь в нем... Но, смотришь, промелькнет утро, день уже клонится в вечеру, а с ним клонятся к покою и утомленные силы Обломова...” “Никто не знал и не видал этой внутренней жизни Ильи Ильича”, разве что Штольц, но его почти никогда не было в Петербурге. Знал, в меру своего разумения, и Захар, “но он был убежден, что они с барином дело делают и живут нормально, как должно”.
Захару за пятьдесят, он страстно предан своему хозяину, но при этом лжет ему постоянно, понемножку его обворовывает, наговаривает на него, иногда распускает “про барина какую-нибудь небывальщину”, но “иногда... он вдруг принимался неумеренно возвышать Илью Ильича... на сходках у ворот, и тогда не было конца восторгам...” Захар неопрятен, неловок, ленив. “Наружные сношения Обломова с Захаром были всегда как-то враждебны. Они, живучи вдвоем, надоели друг другу... Илья Ильич знал уже одно необъятное достоинство Захара — преданность к себе, и привык к ней... и между тем не мог, при своем равнодушии к всему, сносить терпеливо бесчисленных мелких недостатков Захара... Захару он тоже надоел собой”. Он “мешал Захару жить тем, что требовал поминутно его услуг и присутствия около себя”. В молодости Захар служил лакеем в барском доме в Обломовке, потом был приставлен дядькой к Илье Ильичу “и с тех пор начал считать себя только предметом роскоши, аристократическою принадлежностью дома... а не предметом необходимости”. Он вконец обленился и заважничал. И вот, “после такой жизни на него вдруг навалили тяжелую обузу выносить на плечах службу целого дома! От всего этого в душу его залегла угрюмость и жесткость; от этого он ворчал всякий раз, когда голос барина заставлял его покидать лежанку”. При этом Захар — человек “довольно мягкого и доброго сердца”, любит детей.
Захар, заперев дверь за Тарантьевым и Алексеевым, ждет, когда же его позовет барин, ведь он, вроде бы, собирался писать. Но Обломова опять клонит “к неге и мечтам”. Он представляет себе план нового деревенского дома и фруктового сада. Вот он сидит на террасе, за чайным столом, в тени
деревьев, а вдали желтеют поля... Кругом его резвятся его малютки... за самоваром сидит... царица всего окружающего, его божество... женщина! Жена! Захар, произведенный в мажордомы, накрывает стол в столовой... все садятся за ужин... тут и Штольц, и другие, все знакомые лица... Каждый день к Илье Ильичу съезжаются друзья... “Боже, боже!” — произнес он от полноты счастья и очнулся”. На Обломова наваливаются заботы: план, староста, квартира, да и завтракать пора. Приходится наконец встать с дивана. Надо написать письмо домовладельцу, но ничего не получается. Да еще Захар со своими счетами, надо платить...
Но тут раздался звонок. Это доктор, он пришел справиться о здоровье Ильи Ильича. Обломов жалуется на несварение желудка, изжогу, тяжесть под ложечкой. Доктор говорит, что если он будет по-прежнему лежать и есть жирное и тяжелое, то его скоро хватит удар. Он советует Обломову поехать за границу, “развлекать себя верховой ездой, танцами, умеренным движеньем на чистом воздухе, приятными разговорами, особенно с дамами”. “"Господи!" — простонал Обломов”. Доктор уходит, а Обломов снова принимается браниться с Захаром. Все то же: переезд, хлопоты и неприятности, с ним связанные, письмо старосты, недостаток почтительности со стороны Захара — он посмел сравнить своего барина с “другими” — и прочее тому подобное. Наконец барин и слуга мирятся. “Надеюсь, что ты понял свой проступок, — повторил Илья Ильич, когда Захар принес квасу, — и вперед не станешь сравнивать барина с другими. Чтоб загладить свою вину, ты как-нибудь уладь с хозяином, чтоб мне не переезжать”. “Чтоб тебе издохнуть, леший этакой! — ворчит Захар, влезая на лежанку. — Мастер жалкие-то слова говорить: так по сердцу точно ножом и режет”. Обломов, усталый и измученный, решает вздремнуть до обеда. Но засыпает не сразу — думает, думает, волнуется, волнуется... Хотя “на самом-то деле эти два несчастья, то есть зловещее письмо старосты и переезд на новую квартиру, перестали тревожить Обломова... В примирительных и успокоительных словах авось, может быть и как-нибудь Обломов нашел и на этот раз, как находил всегда, целый ковчег надежд и утешений... Сон остановил медленный и ленивый поток его мыслей...”.
Сон Обломова
“Где мы?.. Что за чудный край!.. Нет ничего грандиозного, дикого и угрюмого. Не таков мирный уголок, где вдруг очутился наш герой. Небо там... распростерлось так невысоко над головой, как родительская надежная кровля, чтоб уберечь, кажется, избранный уголок от всяких невзгод. Солнце там ярко и жарко светит около полугода... горы там •— это ряд отлогих холмов, с которых приятно кататься, резвясь, на спине или, сидя на них, смотреть в раздумье на заходящее солнце. Река бежит весело, шаля и играя... Все сулит там покойную, долговременную жизнь до желтизны волос и незаметную, сну подобную смерть. Правильно и невозмутимо совершается там годовой круг... Ни страшных бурь, ни разрушений не слыхать в том краю. Как все тихо, все сонно в трех-четырех деревеньках, составляющих этот уголок!.. Ближайшие деревни и уездный город были верстах в двадцати пяти и тридцати. Таков был уголок, куда вдруг перенесся во сне Обломов”. Одна из деревень была Сосновка, другая Вавиловка, в одной версте друг от друга. Обе они были наследственной вотчиной рода Обломовых и оттого известны были под общим именем Обломовки. “Илья Ильич проснулся утром в своей маленькой постельке. Ему только семь лет. Ему легко, весело...” Няня умывает, одевает его и ведет к матери. Та страстно целует ребенка и подводит к образу, мальчик рассеянно повторяет за ней слова молитвы. Они идут к отцу, потом к чаю. За столом много людей — престарелая тетка, дальние родственницы отца, немного помешанный деверь матери, заехавший в гости помещик и еще какие-то старушки и старички. Все подхватывают ребенка и начинают осыпать его ласками и похвалами, потом начинается кормление его булочками, сухариками, сливочками. “Потом мать, приласкав его еще, отпускала гулять в сад, по двору, на луг, со строгим подтверждением няньке не оставлять ребенка одного, не допускать к лошадям, к собакам, к козлу, не уходить далеко от дома, а главное, не пускать его в овраг, как самое страшное место в околотке, пользовавшееся дурной репутацией. Ребенок не дождался предостережений матери: он уже давно на дворе. Он с радостным изумлением, как будто в первый раз, осмотрел и обежал кругом родительский дом, с покривившимися набок воротами, с севшей на середине деревянной кровлей, на которой рос нежный зеленый мох, с шатающимся крыльцом, разными пристройками и надстройками и с запущенным садом. Смотрит ребенок и наблюдает острым и переимчивым взглядом, как и что делают взрослые...” И что же они делают? “Стук ножей, рубивших котлеты и зелень в кухне, долетал даже до деревни. Из людской слышалось шипенье веретена да тихий, тоненький голос бабы... На дворе, как только Антип воротился с бочкой, из разных углов поползли к ней с ведрами, корытами и кувшинами бабы, кучера. А там старуха пронесет из амбара в кухню чашку с мукой да кучу яиц... Сам Обломов-старик тоже не без занятий. Он целое утро сидит у окна и неукоснительно наблюдает за всем, что делается на дворе. "Эй, баба! Куда ходила?" — "В погреб, батюшка". — "Ну иди, иди!" ...И жена его сильно занята: она часа три толкует с Аверкой портным, как из мужниной фуфайки перешить Илюше курточку, сама рисует мелом и наблюдает, чтобы Аверка не украл сукна; потом перейдет в девичью, задаст каждой девке, сколько сплести в день кружев; потом позовет с собой Настасью Ивановну, или Степаниду Агаповну, или другую из своей свиты погулять по саду с практической целью: посмотреть, как наливается яблоко, не упало ли вчерашнее, которое уже созрело... Но главною заботою были кухня и обед. Об обеде совещались целым домом... Забота о пище была первая и главная жизненная забота в Обломовке”. После обеда вся Обломовка погружается в сон. “Ребенок видит, что и отец, и мать, и старая тетка, и свита — все разбрелись по своим углам; а у кого не было его, тот шел на сеновал, другой в сад, третий искал прохлады в сенях, а иной, прикрыв лицо платком от мух, засыпал там, где сморила его жара и повалил громоздкий обед... В людской все легли вповалку, по лавкам, по полу и в сенях... А ребенок все наблюдал да наблюдал”. “Потом Обломову приснилась другая пора: он в бесконечный зимний вечер робко жмется к няне, а она нашептывает ему о какой-то неведомой стороне, где нет ни ночей, ни холода, где все совершаются чудеса, где текут реки меду и молока, где никто ничего круглый год не делает, а день-деньской только и знают, что гуляют всё добрые молодцы, такие, как Илья Ильич, да красавицы, что ни в сказке сказать, ни пером описать... Нянька или предание так искусно избегали в рассказе всего, что существует на самом деле, что воображение и ум, проникшись вымыслом, оставались уже у него в рабстве до
старости. Нянька с добродушием повествовала сказку о Емеле-дурачке, эту злую и коварную сатиру на наших прадедов, а может быть, еще и на нас самих... Взрослый Илья Ильич хотя после и узнает, что нет медовых и молочных рек, нет добрых волшебниц, хотя и шутит он с улыбкой над сказаниями няни, но улыбка эта не искренняя, она сопровождается тайным вздохом: сказка у него смешалась с жизнью, и он бессознательно грустит подчас, зачем сказка не жизнь, а жизнь не сказка... Его все тянет в ту сторону, где только и знают, что гуляют, где нет забот и печалей; у него навсегда останется расположение полежать на печи, походить в готовом, незаработанном платье и поесть на счет доброй волшебницы”.
“Далее Илья Ильич вдруг увидел себя мальчиком лет тринадцати или четырнадцати”. Он учится в селе Верхлёве у тамошнего управляющего, немца Штольца, вместе с его собственным сыном Андреем. “Может быть... Илюша и успел бы выучиться чему-нибудь хорошенько, если б Обломовка была верстах в пятистах от Верхлёва”. В Обломовке “сносили труд как наказание, наложенное еще на праотцев наших, но любить не могли, и где был случай, всегда от него избавлялись, находя это возможным и должным. Они никогда не смущали себя никакими туманными умственными и нравственными вопросами: оттого всегда и цвели здоровьем и весельем, оттого там жили долго... Норма жизни была готова и преподана им родителями, а те приняли ее, тоже готовую, от дедушки, а дедушка от прадедушки... Жизнь, как покойная река, текла мимо их; им оставалось только сидеть на берегу этой реки и наблюдать неизбежные явления, которые по очереди, без зову, представали пред каждого из них”. ,
Перед Ильей Ильичом чередой проходят в сновидении, как живые картины, три главные акта жизни: рождения, свадьбы, похороны, потом потянулась пестрая процессия веселых и печальных подразделений ее: крестин, именин, семейных праздников, заговенья, разговенья, шумных обедов, родственных съездов, приветствий, поздравлений, официальных слез и улыбок. Все свершалось по установленным правилам, но правила эти затрагивали лишь внешнюю сторону жизни. Родится ребенок — все заботы о том, чтобы вырос здоровым, не болел, хорошо кушал; затем ищут невесту и справляют веселую свадьбу. Жизнь идет своим чередом, пока не обрывается могилой. Однажды обрушилась ветхая галерея. Начали думать, как исправить дело. Недели через три велели мужикам оттащить доски, чтобы они не лежали на дороге. Там они валялись до весны. В конце концов решено было подпереть пока старыми обломками остальную часть уцелевшей галереи, что и было сделано к концу месяца. Однажды отец Ильи собственными руками поднял в саду плетень и приказал садовнику подпереть его жердями: плетень благодаря этой распорядительности Обломова простоял так все лето, и только зимой снегом повалило его опять.
[ 1 ]
[ 2 ]
[ 3 ]
/ Краткие содержания / Гончаров И.А. / Обломов / Вариант 1
|
Смотрите также по
произведению "Обломов":
|